Как это было

    Точная дата, когда немцев в Советском Союзе стали мобилизовать в трудовые лагеря, тогда названные "трудармией", мне не известна. Факт то, что это было, главным образом, в 1942 году. Мобилизация производилась, в основном, военкоматами: забирали всех мужчин и женщин от 14-15 до 65-70 лет (по официальным данным - от 16 до 60 лет, но у нас мобилизовали, как я указал), лишь бы они, хоть и хромая, могли передвигаться. Женщин, имеющих детей до двух лет, обычно не брали. Их оставляли дома (если место депортации можно назвать "домом"). Эти женщины должны были брать к себе детей из других семей, в которых матери были мобилизованы. Моего отца мобилизовали в марте 1942 года. Больная жена с 5 детьми (мне, старшему, было 14 лет, младшей сестрёнке - едва 2 месяца) остались на попечении колхоза. У нас было 5 дней времени, чтобы подготовить отца в это путешествие. Моя задача состояла в том, чтобы нарубить как можно больше табаку-самосаду и довести его до готовности. Я сумел 300 чайных стаканов нарубить и просеять, которые потом спасли отца от голодной смерти (он в трудармии променял этот табак, называемый махоркой, на хлеб). Я в ту зиму посещал несколько месяцев русскую школу (другой же не было). После мобилизации отца с моей учёбой было покончено. Я с братом Сашей (1933 г.) ходил в деревне по дворам и пилил и колол дрова. Таким образом мы зарабатывали продукты, чтобы прокормить семью (так как теперь не было взрослого работника в семье, мучной рацион, выдаваемый колхозом, становился всё меньше да меньше). Так прошла весна 1942 года. 1 мая председатель колхоза Степан Назарович Зюкин, маленький, толстый старик-украинец, явился к нам домой и заявил, что мне нужно ехать в бригаду работать. Шла посевная, а работать кроме таких пацанов, как я, да женщин и нескольких стариков, было некому, мужчины уже все были на фронте. Он самолично отвёз меня в бригаду, расположенную в 25 км от села. Дорогой он учил меня ездить на лошади, выбирать всегда дорогу посуше и для лошади полегче. (Вообще этот председатель и вся его семья относились к нам, к нашей семье, очень хорошо, с какой-то жалостливой добротой. Скорее всего это выражалось как забота о семье нашего отца, которого за эти полгода, которое он проработал в колхозе, и колхозники, и председатель успели полюбить за его безотказное трудолюбие и умелую работу в колхозе, ведь он был потомственным крестьянином.) С этого дня началась моя настоящая трудовая деятельность в колхозе. Я делал все полевые работы, которые в колхозе встречались. Но, главным образом, я работал тогда с лошадьми: от пахоты и боронования до сенокоса и уборки зерновых лобогрейкой (косилкой). Так как не было в колхозе взрослых работников, мы, пацаны, мнили себя просто-таки незаменимыми (так оно и было). В бригаде еды для людей хватало, и если бы не забота об отце и вспышки гнева и ненависти населения против нас "фашистов", когда почтальон приносил похоронки с фронта, я мог бы чувствовать себя счастливым. В течение лета 1942 года я два раза получал от военкомата повестки для отправки меня в трудармию. Каждый раз председатель колхоза, уже пожилой мужчина и в районе авторитетный коммунист, сумел меня отстоять. Он просто заявил военкому, что, если меня заберут, то он привезёт всю нашу семью и высадит её прямо в кабинете военкома, так как наша семья без меня существовать не может. Но 5 декабря 1942 года подошло время и для меня. Председатель как раз куда-то уехал. Район должен был поставлять на этот раз 5 человек. Так как во всём районе больше не было подходящих немцев, то я, 14-летний, был на очереди. Защитить меня этот раз было некому. Вся семья наша в ту зиму жила в бригаде в маленькой комнатке глиняной избушки. Зимой вообще все помещения пустовали. Поселив нас сюда, правление колхоза хотело одним выстрелом сразу двух зайцев убить: во-первых, наша семья была обеспечена жильём и топливом на зиму (соломы для топки хватало). Во-вторых, даже самые маленькие могли приносить пользу при кормлении скота. Мать могла занять пост ночного сторожа. Мне лично выпала обязанность кормить лошадей, т.е. работать конюхом. И так как на полях было ещё вдоволь колосков, свеклы и картофеля, то считали, что семья не пропадёт с голоду. Стояла холодная, но бесснежная зима. 4 декабря я ещё с моим товарищем Федей Зайцевым (он был на год старше меня) косил на лобогрейке пшеницу. 5 -ого я попрощался с семьёй, за которую я сильно переживал. Я взял небольшой мешок, сшитый из двух разных кусков материала, с последним богатством семьи - стёганым одеялом из верблюжьей шерсти, латанным-перелатанным, и три лепёшки, которые мать напекла мне на дорогу, и мой друг Федя повёз меня в деревню к сельсовету. (Его самого потом мобилизовали в ремесленное училище в Рубцовку.) Около сельсовета уже собралось ещё четверо парней-немцев из других колхозов, тоже 15-16 лет. Одноглазый и хромой парень из соседнего колхоза должен был на одной лошади и дрожках повезти нас в Рубцовку, 40 км от нашего села. Он тоже уже стоял со своей подводой перед сельсоветом. С нами должен был ещё ехать районный прокурор до следующей деревни, в Песчаный Борок. Когда мы все семеро уселись и тронулись с места, наш возчик слишком круто повернул лошадь и... хрясь! - сломался стальной шкворень в передке нашей тележки. Лошадь потихоньку шла дальше и на вожжах стащила нашего возчика на землю. Мы шестеро сидели на телеге и смотрели друг на друга. Теперь нам, молодым ребятам, суждено было стать богаче на одну жизненную мудрость. Прокурор наш первым пришёл в себя. Он резко поднялся с телеги, взял наш верхний обломок шкворня, подошёл к другой такой тележке, которую только-что поставила женщина-бригадир из соседнего колхоза. Сама она находилась по каким-то делам в сельсовете. Прокурор вытащил из той тележки целый шкворень и вставил на его место наш обломок. За полминуты наша телега была на ходу, и мы поехали! Разорить чужую подводу или сбрую - для нас было не ново. Это случалось нередко. Но, что это мог сделать именно прокурор! Это было для нас ещё одним уроком "житейской мудрости"! Дорогой, в степи, мы наблюдали, как лисы охотились на мышей. Это на время отвлекало нас от тяжёлых мыслей о нашем неизвестном будущем. И мы незаметно приехали в Песчаный Борок. Дни были очень короткие и в деревню мы въехали уже затемно. Прокурор оставил нас и пошёл по своим делам. Мы поехали ночевать в заезжий двор, поужинали нашими нехитрими припасами и легли спать. Ночью я плохо спал, всё боялся проспать, и рано утром поднял ребят, хотя я был моложе всех. Мы так же скудно позавтракали, как и поужинали накануне . Главным компонентом всех наших трапез был чай, т.е. горячий чистый кипяток. Чая для заварки не было, некоторые его даже не знали. Теперь мы поехали до Рубцовки одни, без нашего прокурора. Наши сопроводительные бумаги были в большом конверте у Виктора Виберга, по годам старшего из нас. Дорогой мы осматривались по сторонам, и нам вдруг пришла смелая идея: просто забросить наши бумаги в степь и разбежаться по домам, ведь мы проезжали мимо наших полей и посёлков, чьи-то были ближе, чьи-то дальше. Немного поспорили, затем разум победил (или страх?). От советской власти всё равно спасения бы не было. И с нами бы чикаться не стали - такая шутка могла бы нам стоить лет 8-10 тюрьмы, несмотря на наши молодые годы. Была война, а мы были немцами. В Рубцовке перед военкоматом нас собралось человек 800 молодых парней и девушек, старых больных мужчин и женщин. Нас строем повели на железнодорожный вокзал, погрузили в ледяные товарные вагоны и отправили всё дальше на север в Кемеровскую область в город Анжерка. 5 дней мы были в пути в этих почти нетопленных вагонах. Маленькая чугунная печка в середине вагона давала тепло только в самом ближнем окружении. И мы (45 человек) грелись по очереди. О сне тут почти не могло быть и речи: во-первых, не было места, во-вторых, холод и голод не давали спать. Мы дорогой ещё мечтали о том, что нас будут держать, в крайнем случае, до весны. Тогда нас, наверняка, отпустят опять в колхозы. Иначе кто же будет во время посевной пахать и сеять?! Но выяснилось, что никто и не думал отпускать нас, ни весной, ни позднее. Мы попали в угольные шахты Кузнецкого угольного бассейна. Более или менее здоровых, в том числе и нас, молодых, отправили под землю в шахты. Старикам, слабым и инвалидам нашли применение на поверхности. В этом сборе подмели, наверно, последних, всех под метёлку. Здесь были только совсем молодые и совсем старые, совсем больные и калеки. Было и несколько мужчин среднего возраста среди нас, которых привезли сюда из армии, бывшие офицеры немецкой национальности. Но они служили начальниками и командовали нами. Нас разместили в двухэтажных бараках, три км от города и от территории шахты, на возвышенности, где особенно сильно дул ледяной ветер. Мы получили карточки на хлеб, горячее питание, сахар, мыло, спички и уже на второй день спустились в шахту на работу. Работали в три смены, круглые сутки. Нас по сменам, в колоннах, под охраной вооружённых автоматами солдат вели до шахты и передавали там шахтовским охранникам. Домой мы шли группами в 15-20 человек, как мы на участках шахты работали, в группе был старший с пропуском, по которому мы через проходную выходили с территории шахты и заходили в свой лагерь . Всю зиму мы после работы должны были с территории шахты таскать в лагерь доски, плахи, горбыли, брусья и столбы. Эти материалы первое время служили нам своеобразным пропуском, по которому нас пускали в бараки. Ими нас теперь по настоящему загородили трёхметровым забором с тремя рядами колючей проволоки над ним, со сторожевыми вышками. Эту работу делали наши старики, которые работали не в шахте, а на поверхности. И они её делали добросовестно, с немецкой аккуратностью и немецким прилежанием, чтобы не попасть в немилость к начальству и не угодить на работу под землю. Нас, ребят, это злило. Мы считали, что они могли бы нас менее крепко загородить, мы же почти все строили планы, как бы весной убежать домой. В шахте мы в основном подтаскивали крепёжный лес к забою и лопатами кидали уголь на конвейер. Работа сама и условия в шахте были тяжёлыми, особенно для нас подростков с нашими слабыми силёнками и с нашим неопытным и во всех отношениях нерациональным образом жизни, который и не мог нам прибавить сил. Мы хоть и получали 1 килограмм хлеба в день (шахтёрский паёк), но мы его обычно съедали уже в первые часы. Часто нас ещё и за малейшие проступки (за опоздания на работу, за прогулы без врачебного освобождения от работы, за отставание от группы, за чёрное от угля лицо и... и... и...) наказывали урезанием хлебного пайка, (например, вырезали из хлебной карточки по 300, а то и 500 гр. в день, обычно на целую декаду). Я жил почти на одном хлебе. В столовой я никак не мог пересилить себя и съесть эти кусочки мяса-дохлятины, которые нам иногда давали, а ел только баланду с морожеными капустой и свёклой. И я очень быстро совсем отощал и в шахте не смог выполнять своей трудовой нормы. Штрафы и наказания посыпались, как из рога изобилия. Доходило иногда до того, что и в столовую не пускали за какую-нибудь провинность, тогда приходилось жить на одной куцей хлебной карточке. В бараках мы спали на деревянных нарах без матрацев или другой подстилки, их выдали нам только через год, когда комендантом лагеря назначили бывшего командира Красной Армии по фамилии Боос, немца по национальности. Конечно, о раздевании не могло быть и речи, спали в чём ходили, часто в том, в чём работали в шахте. Тут мне вспоминается случай, столь же курьёзный, сколь и трагический. В нашей комнате жил здоровенный парень из района Славгород Алтайского края. Он очень редко умывался после работы в шахте, особенно зимой. Если мы ему делали замечание, то он всегда находил отговорку: то он поздно вышёл из шахты и ему надо было торопиться, чтобы не отстать от своей группы; то у него не было мыла, а без мыла мыться всё равно было бы бесполезно, то он чувствовал себя плохо. В бараке, конечно, не было возможности помыться, не было воды. Зато в шахтной раздевалке были души с горячей водой. Так он и спал большей частью в одежде и немытый, чёрный от угольной пыли, как чёрт. Однажды, это было зимой, перед обедом, он опять спал одетый и чёрный от угольной пыли после ночной смены на своих верхних нарах, когда лагерный комендант Боос и его заместитель по фамилии Фрост, оба бывшие армейские офицеры, делали контрольный обход по баракам (целью этих обходов было обычно выявление прогульщиков). Когда они увидели на нарах это нечто невообразимо чёрное в лице нашего товарища, они его довольно грубо разбудили, стащили с нар и после короткого допроса, велели ему пойти с ними. Мы испугались, так как думали, что наш компаньон заработал себе минимум трое суток холодного карцера. Через 15 минут мы из карцера, который находился в комнате на втором этаже противоположного барака, услышали душераздирающие крики. Не было сомненья, это кричал наш товарищ, которого, наверно, беспощадно били. Эти крики и вопли продолжались около получаса и перешли затем в стоны. Вокруг барака собрались люди, которые после ночной смены отдыхали в своих комнатах. Вдруг стоны прекратились и наш товарищ пулей полетел по лестнице вниз и выскочил на улицу. Мы его едва узнали. Лицо и руки были красные, как у новорождённого. Он прибежал в свой барак, забежал в комнату и полу облегчённо, полу всхлипывая под бурный смех присутствующих рассказал, что с ним произошло. Когда эти два коменданта привели его в карцер, они заставили дневального принести с улицы большое корыто с чистым снегом. Наш провинившийся должен был раздеться догола и лечь на топчан. Дневальный и помощник коменданта держали его за руки и ноги, а Боос, засучив рукава, полчаса обрабатывал его изо всей силы снегом, с головы до ног, пока он не отмыл его дочиста. Со словами, что в следующий раз его будут мыть прямо во дворе в сугробе и на морозе (в карцере было не на много теплее), его отпустили. И никто не сомневался в том, что Боос выполнит своё обещание. С того дня наша комната была относительно чистоты образцовой. Наш "крестник" теперь был всем примером. В душевой он приставал ко всем с просьбами, чтобы посмотрели, нет ли ещё где грязи, ведь зеркал у нас не было. И несмотря на всё, мы жили ещё в лучших условиях, чем трудармейцы в других лагерях. Может, потому, что у нас не было полноценных работников: только полу дети, старики и больные? Может, потому, что комендант Боос, бывший офицер в звании капитана, человек с сильным характером, сумел создать в лагере какой-то порядок? Весной 1943 года я заболел воспалением лёгких. Несколько дней я лежал с высокой температурой на своих нарах, часто без сознания, безо всякой медицинской помощи. В лагере не было врача. В конце концов меня повезли на одноконной телеге, запряжённой полудохлой клячей, через весь город в больницу. Был тёплый, солнечный весенний день. Наверно воскресенье. На улице было много детей. Это были дети моего возраста и старше. Они играли в мяч и другие игры. Я лежал на тарахтевшей телеге, смотрел в полу сознании на весёлую возню ребят, и в первый раз я так ясно осознал своё беспомощное, похожее на рабство, положение, как немца, и не в силах был удержать слёз, катившихся по щекам. Возница, русский старик, думал, наверно, что я плачу от боли, и поехал ещё тише, чтобы телегу меньше трясло. Да, это была боль, но я её тогда этому старому человеку не мог описать и объяснить. Это была беспомощность, с которой мы были отданы на произвол судьбы, это была обида за несправедливость, с которой с нами, ещё полу детьми, так обращались только лишь потому, что мы были немцами, в то время, когда наши русские сверстники могли быть хотя бы дома у матерей своих, у братьев и сестёр. Они могли ходить в школу и играть, и не вынуждены были на чужбине изо дня в день совершать тяжелейшую работу в рабских условиях. Это была безнадежная и беспомощная жалость к самому себе. Этого я этому человеку объяснить не мог, да и не посмел бы. Когда я через две недели из больницы вернулся, я обнаружил, что у меня украли мои старые валенки. Их, как и многое другое, что в лагере крали, обменивали кому-нибудь из местных на продукты. Удивительно, что моё "сокровище", стёганное из верблюжьей шерсти одеяло, которое меня не раз спасало от холода, ещё лежало на моих нарах. Наверно, было слишком опасно, такой большой предмет выносить незаметно из барака и из лагеря, который строго охранялся. Хоть это меня отчасти вознаграждало. В лагере со мной было несколько земляков, с которыми я делил, как говорят, и радость и горе. Один из них был Эдгар Гертье из Марксштадта. Ему было около 30 лет, по профессии портной и страдал огромной грыжей, которая спасала его от работы под землёй. Он работал в лагере и шил для начальников разную одежду. Он не получал шахтёрского пайка, но благодаря своему положению был во всех отношениях лучше обеспечен, чем другие обитатели лагеря. Особенно "популярен" он был у "свободных" женщин из столовой (то есть не мобилизованных), для которых он вкалывал день и ночь. Они за это обеспечивали его продуктами. Он даже мне мог помогать продуктами и часто чинил мои оборванные лохмотья. Но самое главное для меня было то, что он для меня всегда находил минуточку внимания, и я всегда мог излить ему свою душу. С ним я делился самыми сокровенными мыслями и планами. И он тоже всегда делился со мной, как с равным, хотя он был два раза старше меня. Он давал мне много добрых советов и способствовал тому, чтобы мы, молодые пацаны, не наделали "глупостей", которые, в основном, состояли в том, что мы ковали планы побега домой. Этому человеку я сегодня ещё благодарен за его бескорыстное участие в моей судьбе. К сожалению, мне не известно, что с ним стало в дальнейшем. Для нас, молодых, было очень важно иметь кого-либо, который в беде мог прийти на помощь, хотя бы советом, кому мы могли открыть свою душу, поделиться самыми сокровенными мыслями и планами. Наши планы и мечты часто совпадали с мечтами наших взрослых товарищей. Мечтали в основном о еде, о "свободной жизни и свободной работе" на просторных колхозных полях. Обменивались воспоминаниями о том, как было хорошо работать в колхозе на любимых лошадях (не сравнить с работой в шахте!), в бригаде, где мы, мальчишки, и наша работа нужны были, где нас ценили. Раньше, в колхозе, мы мечтали о Волге, о школе. Чтобы эти мечты осуществить, мы составляли планы, вдвоём, втроём, иногда и по одному, сбежать из трудармии, из этого ненавистного лагеря, из сырой, вонючей шахты, домой к семье, к матери, братьям и сёстрам. Мы давали себе отчёт в том, что из этого могло получиться: страшные трудности в пути, а когда тебя поймают - 8 -10 лет тюрьмы, или, в лучшем случае - позорное возвращение в лагерь и в шахту при ещё более тяжёлых условиях. Но мы об этом не долго задумывались, мы ко всему были готовы. Главное было - добраться домой к семье, ещё раз повидать родителей, братишек и сестрёнок, потом пусть над нами рухнет мир. Так невыносимо сильно было иногда чувство тоски по дому. Весной, когда всё ближе подходил, как казалось, момент осуществления наших планов, мы вдруг почувствовали, что жизнь и здесь становилась терпимее: стало теплее, и страшный холод нас уж так не мучил; появилось больше зелени, за полпорции хлеба можно было у местных женщин выменять лук, чеснок, варёную картошку, ягоды и орехи, иногда даже пол литра молока, вкус которого мы уже забыли. Ежедневно возвращали в лагерь беглецов, которые в зарешёченном карцере, за замком ожидали своей участи, то есть суда. Они сквозь решётки с юмором рассказывали нам о своих приключениях. Они чувствовали себя героями дня. После суда, который проходил часто прямо в лагере, у них настроение заметно ухудшалось. Ввиду этих изменений, взвесив все "за" и "против", мы с моим другом Виктором Вибергом, тоже из Марксштадта, решили не рисковать, а ещё некоторое время потерпеть. Но лето проходило, опять стало ужасно холодно. Валенок, спасавших мои ноги от мороза, у меня уже не было. На ногах у меня были, как и у многих других ребят, парусиновые ботинки на деревянной подошве. Деревянные подошвы при ходьбе не гнулись вместе со стопой, поэтому надо было, особенно по гладкой дороге, всё время передвигаться бегом, чтобы не упасть вперёд. Ноги от этого нагревались. Но подошвы быстро стирались и держали от силу 2-3 месяца. Я в ту зиму три пары таких подошв износил. В этих ботинках мы и в шахте работали, там они были особенно неудобны. Более "счастливые" имели "чуни", литые резиновые галоши без подкладки. В них было удобнее ходить, но многие ребята угробили себе в них ноги на всю жизнь, как известно, чистая резина для ног - это яд. Особенно в них страдали зимой, на морозе. Нормы по добыче угля были так высоки, что даже взрослые, крепкие мужчины её еле-еле могли выполнить. Нас, пацанов, присоединили к взрослым шахтёрам, которые теперь вместе с нами должны были давать две нормы, что совсем невозможно было. Это вызвало, конечно, недовольство. Мы только и слышали: "И зачем вас сюда пригнали? Как мы теперь свои семьи прокормим?! Пусть бы вас оставили дома в колхозе, у мамки, а ваш килограмм хлеба нам бы дали, мы бы два раза больше угля давали." Мы были с ними совершенно согласны, но, к сожалению, начальство думало иначе. 30 января 1944 года собрали нас 25 человек самых молодых и слабых юношей и девушек, погрузили наши пожитки на сани, и мы пешком под конвоем вооружённого солдата отправились через тайгу в отдалённый посёлок Каменка. В этом посёлке жили лесорубы, которые готовили для шахты крепёжный лес. Немного в отдалении от посёлка стоял одинокий барак, в котором жили немцы. Это были советские немцы, бывшие фронтовики, которых ещё осенью 1941 года сняли с фронта, так как им не доверяли воевать на фронте против германских немцев. К ним привели и нас и разместили в этом же бараке. Начальство, наверно, считало, что работа в лесу нам больше под силу, и мы здесь с нормой справимся. Или начальство просто пошло навстречу просьбам старых шахтёров, и нас от них убрали? Или ещё проще: в лесу потребовалась дополнительная рабочая сила. Как бы там ни было, теперь мы тосковали по шахте. Там хоть зимой было тепло, а летом не было надоедливых комаров и мошкары. Но больше всего мы жалели о потерянном килограмме хлеба. Здесь мы получали только 600 г. в день. При выполнении нормы выработки на 100 и больше процентов нам давали 800 г. хлеба в день. Но нам постоянно доставалось 600 г. Соответственно меньше мы получали и других продуктов. Страшные морозы, доходившие до 55 градусов, и мягкий снег полутораметровой глубины, часто для нас становились непреодолимым препятствием в дороге на работу и обратно. Теперь мы научились просить милостыню. Началось с обмена мыла, спичек и ниток, которые мы получали на карточки, на картошку, лук и другие овощи. Мы ходили в какой-нибудь деревне из дома в дом и предлагали наш товар. Некоторые люди давали нам что-нибудь съестное, а товар наш не брали, так как у нас на лице было написано, как мы голодны. Но некоторые травили нас собаками. Иногда случалось, что мы находили какую-нибудь работу (в выходные дни, которые нам иногда давали): мы копали огороды, убирали урожай, косили сено, помогали это сено на санях перевозить из леса домой, пилили и кололи дрова. За это нам обычно хорошо платили продуктами. Кроме того нас в такие дни хозяева хорошо кормили. Такие дни были для нас настоящими праздниками с "обжорством". Потом у нас всю неделю было о чём поговорить на любимую тему о еде. Ну а работа в лесу? Выполнять нормы здесь было ещё трудней, чем в шахте. И многие старые лесорубы ругали нас не меньше, чем раньше шахтёры. Тоска по дому не становилась меньше. Только бесперспективность побега стала нам понятнее. Тем не менее многие в своём отчаянии отваживались отправляться в путь в неизвестность. Весной 1943 года в лагере Анжерка из 800 человек осталось только 500. Большинство бежавших молодых ребят "приземлились" в тюрьмах и в лагерях ГУЛАГа. Некоторых вернули в наш лагерь и лагерное начальство, учитывая их малолетство, прощало их. Некоторых (как мы позже узнали) больше не нашли. Они заблудились в сибирской тайге и замёрзли. Только отдельным удавалось достичь своей цели и скрыться под чужим именем (по-русски они уже говорили лучше, чем по-немецки). Так, например, какой-нибудь Johann Mayer превратился в Ивана Майорова, который якобы из своей деревни, где все его родственники погибли, пробился через линию фронта на восток, без документов, конечно. Их он получал потом в сельсовете какой-нибудь сибирской или казахской деревни. Его место рождения находилось, конечно, где-нибудь на западе и проверить это не представлялось возможным. Так иногда кое-кому удавалось достичь своей цели и "благополучно" пережить войну. Два события из трудармии особенно засели в моей памяти. Первое произошло весной 1943 года. В нашем лагере находилась слабоумная женщина лет 35. Она работала уборщицей в бюро коменданта. С ней обходились обычно с большей снисходительностью, т.к. все знали о её болезни. Однажды она попросила охранника на проходной наполовину по-немецки, наполовину жестами, чтобы он её пропустил без пропуска сходить в столовую, которая находилась метров 200 за лагерем. Туда можно было пройти только с пропуском, по которому ходили с работы домой, т.е. человек 15-20 вместе. Эта уборщица должна была пойти в столовую и назад в лагерь вместе со всеми работниками, работающими внутри лагеря. Но для неё охранники обычно делали исключение. Мы, большая группа людей, стояли у ворот проходной и ждали, пока кто-нибудь не придёт с пропуском. Охранник, новый солдат, по-видимому раненый с фронта, может и понял, что эта женщина хочет, но велел ей идти назад. Та, как обычно глупо улыбаясь и кивая головой, прошла через проходную в сторону столовой, всё оборачиваясь, кивая и улыбаясь. Когда она отошла метров 10, охранник снял автомат с плеча и короткой очередью застрелил её. Люди начали кричать и возмущаться, но подоспевшие на выстрелы другие солдаты с собаками быстро всех разогнали в бараки. Все напряжённо ждали, что этот "сверхбдительный" солдат будет наказан. Но, как велико были наше удивление, возмущение и подавленность, когда мы узнали, что он за "добросовестную и бдительную службу" был продвинут по службе и награждён. Это событие оставило у всех мобилизованных этого лагеря (такими мы себя, во всяком случае, считали) очень глубокий след. Оно доказывало ещё раз, насколько мы, немцы, были бесправными, и, как беспощадно мы были отданы на произвол других. Второе событие произошло со мною лично. Это было зимой 1946 года, уже после окончания войны. Поздно вечером, так часов в 12, я в одном белье и в валенках вышёл из барака и по малой нужде направился в туалет, в 150 метрах от барака в лесу. Я в тот день был болен, имел даже письменное освобождение от врача. На улице было 45° мороза, ледяной ветер гнал снег в глаза. При таких обстоятельствах я остановился на полпути. Когда я бегом бежал назад и хотел юркнуть в тёплую комнату, неожиданно возник возле меня комендант. Он схватил меня за воротник и потащил меня к своему жилищу. Он жил в специальном помещении напротив барака и при лунном свете наблюдал за мной от своей двери. Он открыл дверь рядом со своей, которая вела в, специально для немцев построенный, холодный карцер. Я не успел опомниться, как он толкнул меня в этот карцер. Я сначала был совсем шокирован, и даже не понял, что со мной произошло. Но страшный холод быстро привёл меня в себя. Я начал в этом карцере плясать, совершал самые замысловатые прыжки, чтобы согреться. Но вскоре я почувствовал, как всё моё тело в суставах застыло и переставало слушаться. Колени, локти, затылок - всё застыло. Я испугался и начал кричать и барабанить руками и ногами в дверь и в стены. Рядом комендант не мог долго слушать этот концерт и ушёл. Я слышал как открывалась и хлопнула дверь. Затем голос коменданта, который приказал дневальному, чтобы тот меня выпустил в 7 часов утра. Я ещё шумел немного и весь охрип, сил становилось всё меньше и меньше, движения стали медленнее. Я стал вспоминать, что я слышал и читал о замерзающих и уже видел смерть свою перед глазами. После краткого перерыва я снова начал кричать и стучать. Я звал по именам моих товарищей по комнате в надежде, что кто-нибудь выйдёт в туалет и услышит меня. Но никто и не подумал в такой собачий холод выходить из комнаты. Это все были взрослые мужчины с жизненным опытом, которых в 1941 году сняли с фронта. Они попросту пользовались большим ведром, стоящим в комнате, из которого дневальный обычно мыл полы. Вдруг я услышал шаги, и дверной засов загремел. В двери показался дневальный и сказал, чтобы я скорее пошёл в свою комнату, что комендант ушёл спать в посёлок к товарищу. Я весь, особенно лицо и волосы, был покрыт инеем, уши и кончик носа были обморожены, я уже не мог двигаться. Дневальный взял меня под руки и повёл в комнату. Наши мужчины проснулись, включили свет и сели на кроватях. Дневальный рассказал им, что произошло. Я уже не мог говорить, я только всхлипывал и стучал зубами. Был 1 час ночи. Значит, я был всего один час в этом карцере. До семи утра я бы не выдержал, я бы превратился в кусок льда. Ребята уложили меня в постель, укрыли меня одеялами и шубами, но я до самого утра не смог согреться. Всю ночь никто больше не уснул. Все были страшно возбуждены, что уже и после войны с нами такое могло твориться. Только к утру я немного уснул. На работу мне не надо было ходить, ведь у меня было освобождение от врача. К нам недавно перевели штрафным порядком нашего бывшего коменданта из городского лагеря. Это был тридцатилетний великан, бывший капитан Красной Армии, по фамилии Боос, тот самый Боос, о котором шла речь уже выше. Ходили слухи, что он в городе табуреткой прибил какого-то большого начальника за то, что тот обозвал его "фашистом". Сначала он был у нас в лесу комендантом над немцами и навёл здесь немного порядка. Потом прибыл теперешний с фронта и нуждался в "тёплом местечке". Боосу пришлось, как всем остальным немцам, работать в лесу и жить в нашем бараке. Но, так как он не хотел всё так безропотно терпеть, как мы это привыкли, он был уже однажды на три ночи посажен этим комендантом в этот ледник, к счастью в тёплой одежде. А дело было так. К Боосу из города приехала женщина и переночевала в нашем бараке, но в женской комнате. Ей на следующее утро пришлось уехать в город, а Боосу дали трое суток карцера, днём он должен был работать в лесу, а ночевать в карцере. Он одну ночь там провёл, отработал день, а вечером пришёл в барак, чтобы приготовить себе ужин, и отправиться в карцер. Он как раз чистил картошку, когда зашёл комендант и велел всё бросить и следовать за ним в карцер. Боос отказался, сказав спокойно, что он только что отработал и хочет сначала поужинать, потом он сам пойдёт, без охраны. Тот стал настаивать и взял Бооса за рукав. Боос вырвал руку и сказал коменданту, что лучше будет для обоих, если тот сейчас же выйдёт из комнаты. Комендант испугался, видя лицо Бооса и нож в его руке, и убежал. Пришёл комендант посёлка, успокоил Бооса, и сказал, чтобы он спокойно поужинал, а он сам потом за ним зайдёт. Так Боос и провёл три ночи в холодном карцере. Ходили слухи, что сам посёлковый комендант его каждую ночь на 2 часа забирал оттуда и приводил его к себе в квартиру под видом допроса, чтобы штрафник мог отогреться. Этот комендант был грек по национальности и симпатизировал нашим немцам. Боос до войны жил несколько лет в Марксштадте, моём родном городе и считал меня своим земляком. Он уговорил меня, написать жалобу прокурору района. (Я не знаю, что тут сыграло большую роль: то, что мы считали себя земляками; руководило ли им чувство мести или просто чувство справедливости, что он так рьяно за меня заступался, скорее всего - всё вместе.) Он разъяснил мне, что действия коменданта были противозаконны, даже в нашем рабском положении. С одной стороны я боялся мести коменданта, с другой стороны меня подмывало к тому, чтобы не оставить издевательство коменданта, которое мне чуть не стоило жизни, безнаказанным. Я согласился. Боос диктовал, а я написал жалобу прокурору и приложил мою врачебную справку. Всё остальное сделал Боос. Через месяц я получил повестку в город к прокурору. (Война была закончена, Советский Союз одержал победу. С нами стали обходиться немного "великодушнее". Или это было то, что прокурор был когда-то другом Бооса.) Прокурор меня допросил, зачитал мне мои показания, и я расписался. Ещё через 2 месяца "нашего" коменданта куда-то перевели, и мы, немцы, попали теперь под опеку общего коменданта, как все. Ещё за неделю до этого наш комендант пригласил меня к себе и допросил при закрытых дверях. Он не поверил, что я написал эту жалобу по собственной инициативе. Он догадывался, что за всем этим стоял Боос. Он хотел только, чтобы я это подтвердил. Я не выдал Бооса, и сказал, что сам писать умею. Тут комендант сознался, что из-за меня его переводят, но поклялся, что "таких фашистов, как меня и Бооса, он многих перестрелял и дальше будет их стрелять." Я ничего возразить не мог, сказал ему только, что в настоящий момент я нахожусь, конечно, в его власти. А сам постоянно смотрел на окно, примериваясь, как мне лучше выбить его ногами и выпрыгнуть, если этот изверг бросится на меня, ведь дверь была заперта. Но, к счастью, до этого не дошло, он сам открыл дверь и вытолкнул меня. Не думаю, что этот случай тогда нас немцев освободил от прямого надзора комендатуры. Этих надзирателей позже повсюду убрали. В данном случае наше непосредственное "освобождение" из-за моего "приключения" только ускорилось. Мы должны были теперь только два раза в месяц отмечаться у местного коменданта, так как до 1956 года немцы не имели права оставить своё место жительства, ограниченное данным районом. В годы трудармии для меня выпали и счастливые дни. Один из таких дней был летом 1944 года, когда я из дома получил письмо с известием, что отец наш вернулся домой, что его отпустили "по состоянию здоровья". Что за этими лаконичными словами скрывалось, я узнал попозже, когда я в июне 1946 года самовольно вернулся из трудармии домой, в колхоз. Я тогда один из первых получил отпуск, поехал к семье и больше в тайгу не вернулся. (Лучше бы я этого не делал. Почему - я опишу ниже.) Тот же председатель колхоза договорился с местным комендантом и больше не отпустил меня из колхоза, что вполне соответствовало моим желаниям. Хотя жизнь в колхозе в то время была ещё тяжелее, чем в лесу, и вся наша семья пухла от голода, я хотел лучше остаться дома. Этим я мог спасти семью от верной голодной смерти, так как в семье был теперь полноценный работник и колхоз поддерживал нас. (Хотя председатель колхоза, казалось, очень благоволил к нашей семье, потому что отец раньше был хорошим работником, да и я старался, как мог, всё равно тут действовал принцип: кто не работает, тот и не ест. ) Теперь я узнал только, при каких обстоятельствах отца в 1944 году отпустили домой. От тяжёлой работы и постоянного голода он совершенно обессилел и был полностью дистрофирован. Он уже не мог самостоятельно стоять на ногах. Врачи таким больным помочь не могли, но они и не умирали. Значит их отправляли домой, потому что они были совершенно бесполезны и только в тягость. Я уже точно не знаю, как отец тогда добрался до своей деревни и до своей семьи. Только одно мне известно, что после недельного "отдыха" он должен был начать работать. Его поставили пасти коров колхозников. Утром соседи помогали ему сесть на лошадь, он весь день ездил за стадом, а вечером его снимали с лошади. Так было почти два месяца, пока он не научился опять самостоятельно ходить и без посторонней помощи взбираться на лошадь. Летом он заболел, он страдал расширением лёгких и болезнью сердца и больше так и не стал полноценным работником. Осенью 1954 года, как раз в том году, когда мы опять могли досыта наесться хлеба, он умер. До освобождения от спецкомендатуры он не дожил. Так выглядела для нас в грубых чертах трудармия. Мне и отцу ещё повезло, мы пережили и войну и трудармию и смогли вернуться к своей семье, что многим тысячам трудармейцам не было суждено.



Оглавление

© Эта страница является неотъемлемой частью сайта DIE GESCHICHTE DER WOLGADEUTSCHEN.